Да, здесь лес поредел. За ручьем снова вставала стена скал, ссыпавшая в него пригоршни серых камней. Вода, роясь в них, негромко шумела и вскипала пеной. Тут трава стала еще гуще, почти в человеческий рост. Полковник остановился.
– Санжак, Узген, – прошептал он, снова сбиваясь с мысленных приказов на обыкновенную речь, – проверьте избушку-то…
И тут полковник, вероятно, потерял контроль – так сильно было напряжение последних суток. Он только увидел, как шевелится трава с другой стороны строения, кургузого, без трубы, и услышал:
– А мал-ладец девка… Не испугалась, побежала!
Это проблеял сзади Бабушкин. Старик бессмысленно, как младенец на погремушку, смотрел вперед, сквозь колышущиеся стебли, махавшие венчиками каких-то соцветий, и улыбался, обнажая розовые, почти лишенные зубов, припухлые десны. Заратустров скрипнул зубами и послал ей грозное: «Наталья, немедленно вернуться!!!» Но она не поймала.
Тишина. Сейчас там, со стороны ручья, ползут по камням Узген и Санжак. Энергосферические щитки на пистолетах-пулеметах, позволяющие обеспечивать круговую защиту, эгрегорные усилители пулевого заряда, плазменные генераторы – все это хорошо, конечно… Да ерунда все это! Человеческий фактор важнее. ОНИ отсюда уже ушли, и все эти приклады, позволяющие стрелять, поражать цели с аномальной энергетикой так же легко, как жестяные цели из винтовки в тире, – все это сейчас бесполезно…
– Она ту-у-ут! – пронесся над травой ликующий голос женщины.
Заратустров рванулся вперед. Через траву. Она хлестала по лицу. За ним трусил Бабушкин. Выскочили на пологий спускающийся бережок. Вот она, избушка с черным провалом двери, с разломанными ступеньками, стоящая на невысоких сваях. Наталья Егоровна стояла на верхней ступени; камуфляжные штаны закатаны, ступни босы и мокры – видимо, заходила со стороны ручья. «Берцы» были на два размера больше, так она их там и потеряла. Наталья увидела полковника и Бабушкина, помахала им рукой и крикнула еще раз, уже весело:
– Идите сюда! Тут она. Живая. Только спит…
И как-то странно улыбнулась. Гримасой. Некрасивой гримасой, обнажившей выступающие вперед зубы с железным брекетом. Челюсть ее в этой улыбке почему-то безвольно провисла вперед, и какая-то темная жидкость внезапно окрасила губы. Женщина молча отпустила руки, цеплявшиеся за косяк, и, все еще сохраняя эту гримасу на остывающем лице, повалилась вперед, на песок. В ее узкой спине, глубоко впившись в камуфляж, торчал небольшой, стальной туристский топорик.
Заратустров рванулся. Точнее, ему показалось, что рванулся. Ноги, как в дурном сне, заперебирали на месте, скрипя, выколачивая о подошвы ковер травы, но в плечо вцепились вялые и вдруг ставшие чудовищно цепкими пальцы старика. Бабушкин зашамкал, запел сипло:
– Аста-авь, ас-ставь… Атмучалась девка, аднака!
Глупо трепыхать, конечно. Все! Алтайки, от мала до велика, привыкшие к вою волка за околицей и похрусту медведей в чаще, топор мечут лучше, чем десантура свои ножи. Это уже все, без вариантов.
Они, поскальзываясь, быстро шли к избушке; буйная трава тут выползла из камней, предательски бросая их под ноги. А когда подошли, все было кончено. Узген склонился над мертвой, профессиональным приемом проверяя ее шею. Все, биения архимедовой жилы нет – никакого пульса не нужно…
В это время Сангар заскочил в черный провал двери; там что-то с грохотом упало, покатилось. Потом он выволок из прокопченной избушки молодую девку. На вид – лет восемнадцати. Ее растрепанные, когда-то черные волосы теперь были почти полностью запорошены бело-серой золой. Седая. Скуластое лицо – в крови. Почти нага, только обрызганные кровью тряпки болтаются на теле, покрытом ссадинами и синяками от полных бедер до тугой груди. Сангар бросил ее на песок, ругаясь по-таджикски, и придавил подошвой «берца» к земле, как насекомое. Девка затихла. Заратустрову бросились в глаза ее коричневые пятки, покрытые чудовищно глубокими трещинами…
Стояли, курили. Молча. Заратустров смолил «Приму» (ее до сих пор выдавали в паек, по две пачки на каждого некурящего таджика), сплевывая налипающие на губы крошки. Топорик уже вынули, а тело прикрыли брезентовой плащ-палаткой.
Они молчали; только Сангар изредка сопел громко, шумно, как растревоженный в берлоге медведь. Заратустров докурил сигарету до конца, обжег губы и, чертыхнувшись, резким жестом отшвырнул окурок. Затем он глухо сказал:
– Узген, выкопай ей… как положено. А ты, Сангар…
Полковник, недоговорив, посмотрел на сидящую на песке алтайку и уперся в нее тяжелым взглядом. Она перехватила этот взгляд, внезапно запрокинула голову и заклекотала: то ли засмеялась, то ли закашлялась, давясь. Седые ее волосы полоскались на ветру. Таджик сплюнул и оборонил спокойно:
– Язык ей отрезали. Совсем языка нет, вот.
Заратустров посмотрел на Бабушкина. Лысина у того блестела на солнечном свете. В камуфляже он походил на пугало. Старик тоже почувствовал, кашлянул, начал своей веревочной рукой отирать эту розовую, целлулоидную лысинку и тонко проблеял:
– Так эта, памашь, Григорьич… мертвенькая она уже. Шаманы ее головешку только оставили… и все… Видал на руках надрезы? Кровушку-то с нее всю слили в чан. Что топорик изловчилась кинуть, то это воля Божья…
– С головой поработаешь, Тимофей Исаич? – резко, хрипло выдохнул Заратустров.
Бабушкин молча кивнул.
– Узген, понял? Копай тогда… Сангар, на караул!
Полковник развернулся и, расшвыривая камни ногами, побрел к ручью. Алтайка булькала ему вслед своим страшным клекотом. Сангар, хмурясь, передавал Бабушкину что-то большое и холодно блестевшее – как селедка.